— Не тебе судить его, — сказал Шаталов, наполняя рюмки. В голове уже приятно шумело, ломота и боль в костях ослабели. И, в конце концов, сидеть за столом с красивой женщиной — это очень приятно после разных дрифтеров, кухтылей, ваеров и селедки.
— Я не сужу, — Ольга махнула рукой, отгоняя от лица дым сигареты. — Я убеждена только, что и эта его телеграмма — какая-нибудь чепуха.
— Ты, сложная натура, очень увяла за то время, что мы не виделись, — сказал Шаталов осторожно.
— Может быть, — равнодушно ответила она, накручивая на палец бусы. — А в то, что он выбросил меня из головы, я не верю. Маня может решить, что гражданский долг мужчины — завести семью и троих детей. И он женится, и перевыполнит план — вырастит пятерых. Но меня он не забудет никогда. Давай-ка еще.
— Я налью. Ты сиди, — тихонько сказал Шаталов. Он взял графин и почему-то вспомнил зимнюю штормовую Атлантику, совершенно ровные по величине, огромные валы с дымящимися вершинами, тяжелые, неотвратимо накатывающиеся на траулер; стремительный кивок мачт навстречу каждому из них и лицо мастера по рыбодобыче Ершинина с выбитыми зубами, с напряженной ухмылкой на плоских растрескавшихся губах: «Держись, паря! Все на свете корытом крыто!» И от этого воспоминания, от того, что он никогда больше не увидит ни этих валов, ни кивка мачт, ни полос сдутой ветром пены, ни ухмылки Ершинина, Шаталову стало горько и обидно.
Он аккуратно поставил графин на стол, сказал:
— Держись, Оля, все на свете… — он вовремя удержался. Она с притворной небрежностью махнула рукой, попросила:
— Знаешь, ты выйди, а я форточку открою… Душно очень, накурили мы с тобой… А ты простужен…
«Пожалуй, — думал он, расхаживая по коридору, — мы с ней чересчур быстро понимаем друг друга. В чем-то мы похожи. Но усталости у меня нет. Все неприятности в моей жизни происходят только от самого меня и касаются — лупят — только по мне одному… А Ольга странная женщина. Она, очевидно, из тех, для которых любовь — счастливая или несчастливая — это самое главное в жизни… Как плохо, что в момент встречи с Маней она любила другого. Если бы не это… Вот что я сделаю: измерю этот коридор шагами. И если число шагов четное, то завтра я еду в управление и выколачиваю две тысячи рублей в счет окончательной расплаты. Потом я вылетаю в Москву, а оттуда проще выбираться дальше. Послезавтра я в Хабаровске. Противная вещь — эти посадки. Уши болят, и даже тошнит. И ноги крутишь, вертишь… Да, самолет — противная вещь…»
Чтобы не обманывать самого себя, он зажмурился и пошел по коридору, вытянув вперед руки. На семнадцатом шаге руки уперлись в стенку. Он сделал восемнадцатый, коснулся стенки носом и решил, что судьба сказала свое слово. Но и без этого слова он чувствовал, как что-то уплотнилось, утрамбовалось внутри. И теперь появилось нетерпение: «Надо ехать к Мане. Надо. Зря он не позовет. Надо!»
Вероятно, когда кружится голова, легче совершать нелепые поступки.
Шаталов вернулся в комнату, ощутил прохладную свежесть воздуха, глубоко вздохнул, и вдруг понял, что в самом деле пришла весна.
— Весна! — сказал он. — Утром меня вез один шофер… И вот он так радовался весне, а я его обозвал дураком… Стыдно даже вспоминать… Неважно мне, Оля, последнее время. Очень. Не повезло мне.
— Я вижу, — кивнула она. — А к Мане ты полетишь?
— Да. Мне это нетрудно… Маяков я в своей жизни не зажег, но с якорей научился сниматься легко и быстро.
Она помолчала и вдруг засмеялась, подошла к нему, положила руки на плечи:
— Это глупо — то, что ты решил лететь, но в чем-то хорошо для тебя самого. А еще… еще мне тебя жаль, Димка. Не потому, что летишь, нет. Просто так… — Она нагнулась и поцеловала его в щеку.
— Как только раздобуду валюту, махну в столицу, — хрипловато сказал он и встал со стула. — Прямых билетов нет на Хабаровск. И не будет до четверга. А про жалость не смей больше говорить — за волосы оттаскаю…
— Мальчишка! — сказала она. — Обыкновенный мальчишка. Сиди и жди меня. Мне надо сейчас уехать, а ты меня жди до любого часа. Будешь ждать?
— Буду, — послушно сказал он.
Она быстро собралась и ушла, а Шаталов подсел к окошку и стал глядеть вниз на отблески фонарей в черных полыньях Фонтанки, на отвалы грязного снега вдоль набережных. Знакомые сфинксы лежали теперь по углам нового, широкого моста. Через мост шли трамваи и показывали Шаталову длинные, гибкие спины, и роняли в ночь синие вспышки. От шума трамваев и грузовиков стекла в окнах подрагивали.
Раньше, когда моста здесь не было, возле дома Ольги стояла тишина. Пахло старым Петербургом и морем. И об этом всегда думалось на ночной вахте у шлюпок.
Шаталов вспомнил первый приход к Ольге. Манька один идти боялся и пригласил с собой его и Интеграла. Они отправились — чистенькие, надраенные до ослепительного блеска курсантики.
Пришли, постояли возле закрытых дверей и ушли — Ольги не оказалось дома, хотя время назначила сама.
На улице Интеграл сказал, как всегда, чужими стихами и очень многозначительно:
— Умолкнул бес. Мария в тишине коварному внимала сатане!
Вероятно, он и сам не знал, почему вдруг ляпнул такое двустишие, но Маня весь передернулся и закосил глазами. Шаталов первый раз увидел своего добродушного друга в бешенстве. Интеграл оказался на волосок от той сковородки, которая ожидает его в аду. Шаталов прыгнул тогда на Маню, обхватил за шею и повис, поджав ноги. Только поэтому Манин кулак не дошел до цели.
Минут через пять Маня пришел в себя и смог наконец говорить.
— Прости, Вова, пожалуйста… — сказал Маня. — Я понимаю, что ты не хотел ничего плохого про нее… Но не надо больше шутить.