Комэска больше не слышно. Молчит капитан. И тогда — правая педаль! Ручка вправо!..
Машина валится на спину. Переворот. Плечевые ремни врезаются в тело. Маска сползает к глазам. Облака закручиваются в спираль. Долой газ! Истребитель идет в пике. Бесшумное падение и нарастающий рев. Темнеет в глазах, и ни одной мысли. Потом сквозь мглу — расплывчатый белый крест, просеки, земля, уже очень близкая. Ручку на себя! Как туго она подается! Вой и стон в ушах. Боль в позвоночнике. Проносятся внизу поваленные мачты электропередачи… ели… синие тени на снегу…
Он ушел из боя, не открыв огня. Катун был сбит. Ведомый бросил ведущего, и ведущий погиб…
Полковник открыл глаза и посмотрел на небо. Оно было просторное и пустое. Прикурил погасшую папиросу. Зажигалка зажглась сразу.
— Да, капитан, — сказал полковник. — Было такое. Из песни слова не выкинешь… Не выкинешь из нее, понимаешь, слова.
Он вспомнил лицо командира полка и тихие слова: «Сдать оружие — и под стражу. Судить. Расстреляем, мерзавец!»
Его не расстреляли. Люди были нужны. Вот и все. Он только неделю сидел в разрушенном доте. Вода на полу. Полумрак. Часовой у входа. И тяжелое, глухое презрение товарищей. Он сидел, ждал, когда его поведут на расстрел, и видел столб снежной пыли в том месте, где врезалась в землю машина комэска. А потом — штрафбат… Разведка боем под Сурожью. Из роты вернулись назад двенадцать человек. Форсирование болота под Пиногорием. Опять жив. Атака через минное поле по шею в снегу… Где это было? Ночь, ракеты, будто юродивые, прыгающие на снегу тени и — холод… И уже наплевать на все, уже не страшны ни противотанковые мины, ни пули, ни черт, ни дьявол… И опять жив, но сразу три дырки — в каждую ногу по осколку и пуля в грудь навылет… Госпиталь, тихо, чисто, играет радио. Медаль «За отвагу» и — прощение.
— Прощение… — полковник произнес это слово вслух и пощелкал пальцами. С рябины сорвались испуганные птахи. — Ну что ж, капитан, выпьем, что ли? — сказал он тихо.
Достал флягу и бутерброды в шумливой вощанке.
Солнце склонилось к вершинам деревьев. Чуть колыхалась трава у жердей ограды. Почему у оград и заборов трава растет гуще?
Полковник встал, сорвал гроздь рябины. И вдруг подумал, что сок в ягодах — оттуда, из земли, из могилы. Стало неприятно. Он хотел швырнуть рябину в ручей, но не сделал этого. Ему показалось, что кто-то следит за ним из зарослей ольхи. И знает все его мысли и эту, последнюю.
Полковник медленно оглянулся через плечо, чувствуя, как бегут по спине мурашки.
— Черт, чепуха какая! — выругался он громко. Но рябину не швырнул. Сунул в карман, будто только для этого и сорвал ее. Потом глухо сказал: — Я, капитан, водой запивать привык.
Он спустился к ручью и прошел несколько шагов вверх по течению. Прозрачная водяная струя крутилась в обмерзших камнях. Ледяные забереги с белыми пузырями воздуха внутри стискивали ручей. Вода взбулькивала, чисто звенела. Несколько рыбок метнулись от тени полковника под лед и спрятались там.
— Пескари, — сказал полковник. — Ишь ты, пескари…
Он привычно, по-солдатски, ступил прямо в ручей. Вода обжала сапог, сквозь голенище захолодила ногу. Он зачерпнул в стаканчик — крышку фляги — воды и вернулся к могиле.
Плеснул водки на землю у колонки и только тогда глотнул из горлышка сам, запил водой и стал жевать бутерброд. Крошки он кидал на могилу — птицам: где-то слышал, что так положено делать. В Австрии, что ли, когда уже после войны служил там в десантных войсках? Летчиком-то он так и не стал. Не разрешили ему стать летчиком.
— Но подлецом я никогда больше не был, — сказал полковник. — Ты слышишь, капитан? Я больше никогда не поддался страху, слышишь? Это из-за тебя, комэск… А ты вот лежишь здесь уже сколько лет, понимаешь… Мне б если сейчас заплакать, так, наверное, легче стало.
Он встряхнул флягу — оставалось немного, на донышке. Хотел опять плеснуть на могилу, но передумал и выпил все сам.
— Прости, капитан, — сказал он погодя. — Опять я перед тобой провинился, а? Или чепуха все это?
Тени осин легли на могилу комэска — на серые доски колонки, на гнутые лопасти винта. Тени шевелились беззвучно и неторопливо.
Тишина застоялась в полях, в перелесках, среди берез. По-осеннему умиротворенная тишина. Ни бульканье ручья в ледяной запруде, ни дальний стук топора не могли ее нарушить.
Полковник впервые за все это время вдруг почувствовал свое одиночество здесь, щемящее, тяжкое. Он думал о запутанности и сложности жизни, о смерти и ее неизбежности.
— Да, комэск… — сказал он наконец. — А в ручье пескари, вот, понимаешь, какое дело. Прямо подо льдом плавают…
Потоптался возле могилы. Ему было как-то совестно уходить. Было тоскливо думать, что скоро стемнеет, наступит ночь, зашумят осины, забулькает, замерзая, ручей, а капитан опять останется здесь один.
— Ну ладно, ты, верно, уже обвык, — серьезно и грубо сказал полковник. Он вспомнил, что давеча поскупился на водку, и от этого стало еще тоскливее. — Я еще приду, приеду, капитан, — добавил он. И многозначительно похлопал по карману шинели. Денежная мелочь звякнула о флягу.
Повернулся и, на ходу надевая фуражку, пошел сквозь заросли ольхи к озимому полю. Он не оборачивался, хотя ему опять казалось, что кто-то смотрит в спину, и он отлично понимал, что никто смотреть не может. Сзади оставался только оплывший бугор земли да исковерканный винт истребителя.
Сучья трещали и лопались под сапогами. Эхо шагов гулко и долго шумело в перелесках. Давно скрылась могила Катуна, а чей-то взгляд все холодил кожу под волосами на затылке. И набухшее сердце тяжело ворочалось в груди.