Поймав себя на таких мыслях, рулевой встряхивал головой и спрашивал у Росомахи разрешения покурить. Но Росомаха не разрешал:
— На вахте стоишь, а не картошку копаешь…
Бадуков обиженно шевелил посиневшими от ветра губами и назло боцману, ветру и брызгам старался вспомнить что-нибудь яркое и радостное. И опять оказывалось, что все самое хорошее и радостное связано с Галкой. Было приятно вспоминать даже незначительные случаи. Как, например, они однажды вечером шли из клуба после самодеятельного концерта. Сверкали лохматые от мороза звезды. Над застывшей землей висела тишина. Стоило только остановиться, перестать скрипеть валенками, как эта тишина обволакивала все вокруг, и тогда становилось почему-то боязно нарушать ее.
Галка от смущения старалась идти в сторонке от него. Тропинка в сугробе была узкая, и Галка черпала валенками снег и спотыкалась.
— Я сама дойду. У тебя уши отмерзнут, — тихонько просила она и останавливалась. От жгучего мороза першило в горле. А он, дурак, при Галке всегда кепку носил. Вот теперь уши и болят, как только ветром прохватит.
Стучал по бочке боцманский каблук. Бадуков спохватывался. Торопливо скрипели штуртросы.
— О чем думаешь? — строго спрашивал рулевого Росомаха. В эти последние дни плавания боцман, помимо своей воли, по-новому приглядывался к молодым матросам. Внешне он по-прежнему был с ними груб, строг и беспощаден, но то и дело ловил себя на вдруг проснувшемся интересе к людям, которые были почти погодками его сына. Они были одним поколением, взрослели в одно и то же время. Понять их — значило подготовиться к встрече с сыном.
Вообще Росомаха не привык делиться с кем-нибудь своими мыслями. Только Гастеву он сказал о Марии. И то сделал это по необходимости. Но теперь, когда до Мурманска оставались уже не недели, а дни, боцману становилось невтерпеж держать все про себя.
— Так о чем ты думаешь, когда на руле стоишь? — повторил вопрос Росомаха.
Бадуков только вздыхал. И переминался с ноги на ногу, когда палуба на миг выравнивалась.
— Штормит сильно, боцман, — оправдывался рулевой. — И штурвал заедает…
— Конечно, штормит, а ты чего ждал?.. — глухо говорил боцман. — А я вот все о себе думаю. Все, понимаешь, думаю. И думаю… Смотрю на вас — и… А у меня вот тоже сын… Вас помоложе, а уже доктор… Во, а ты говоришь…
— Я ничего не говорю, — робко обижался Бадуков.
— Во… И жена, может, есть… А рука у нее как клешня у краба — замозолилась…
— Вам, боцман, отдохнуть пора.
— Дойдем к причалу, там и отдохнем… Да не рви, не рви штурвал! Спокойно работай…
— Есть… Только на доктора теперь шесть лет учиться надо. А говорите — нас моложе… Или даже шесть с половиной.
Но Росомаха уже не слушал Бадукова. Он разговаривал опять сам с собой. А под бортом «Полоцка» с грохотом все взрывались и взрывались волны.
На полу капитанской каюты, в которой они устроили себе жилье, безмятежно спал Чепин, хотя при резких кренах его перекатывало от стенки к стенке. Груши ему больше не снились: наверное, устал за четыре часа вахты.
Ванваныч тоже замучился со своей непокорной помпой в третьем трюме, и Росомаха теперь спускался к нему каждые полчаса. Вода в трюмах прибывала, но не так, чтобы это серьезно тревожило боцмана. Судно, по его мнению, держалось великолепно, и никакой опасности им не грозило: до Канина Носа оставалось часов шесть хода.
Берег уже появился с левого борта — неровная черная стена между низкими клубящимися тучами и белой полоской штормового наката.
В сером свете дня особенно неприглядными стали ржавые листы железа на палубе «Полоцка», его поломанные мачты и перекосившаяся дымовая труба, из которой не вылетал даже самый слабый дымок.
Но и шторм, и низкие тучи, и холод, который давно пробрался к самым костям, и тяжелая, резкая качка, и неполадки с помпой, и заедающий штурвал — все это было так привычно и обыденно, столько раз в жизни по-разному испытано, что, исполняя положенные обязанности, Росомаха не утруждал своего внимания. Чутье, рожденное опытом, подсказывало ему, когда, что и как надо делать. Голова же боцмана была свободна, и мысли о самом себе, о той новой жизни, которую он обязательно начнет теперь по возвращении в Мурманск, одна за другой приходили к нему.
И по тому, как окликнула его Мария на причале, как прижала руки к груди, и по тому, как покойно и тихо ему стало той ночью, когда он сидел рядом с ней на крыльце, слушал плесканье воды в сваях, и по многим другим, самому ему непонятным вещам — Росомаха чувствовал, что она простит или уже простила. Он понимал, что она сразу угадала его теперешнюю неприкаянность, одиночество и пожалела его, но не мог не удивиться ее силе. Как можно после стольких лет, прожитых в горе и труде, прожитых так тяжело по его, Росомахи, вине, не проклинать, не ругать, не кричать, не ненавидеть?
Покорность судьбе, бесшумность и незаметность Марии никак не вязались с тем мужеством и верой, которые нужны, чтобы родить сына, поднять его в темные годы войны. И ни разу даже не попробовать разыскать его, Росомаху, сказать, потребовать помощи! «Рубахи пересинила, вы не гневайтесь»… Когда боцман вспоминал эти слова, ребра на левой стороне груди начинали ныть, будто в драке хватили по ним пивной бутылкой. Росомаха потирал бок сквозь мокрый брезент плаща. Брезент топорщился под ладонью.
— Эх, Маша, Маша, — мысленно все повторял боцман и пожимал плечами. — И чего ты тогда нашла во мне? Эх, Маша, Маша…
Разрушенные бомбой надстройки «Полоцка» качались перед ним, по развороченной палубе стекали в проломы фальшборта потоки кипящей воды.