Антоненко понял, что откачка закончена. Нужно было одеваться и выходить наверх. Но вместо этого он закрыл иллюминатор и опять забрался в койку. Самым трудным казалось ему сейчас — выйти на люди, встретиться с ними. Стыд по-прежнему душил его. И не только за этот малодушный вопль там, на грунте. И не потому, что он умудрился потерять от страха сознание. Нет. Не только это. Победителей не судят, в конце концов. Баржа спасена. Его совесть может быть чиста.
Только теперь, впервые в полном одиночестве встретив смертельную опасность, впервые так остро пережив страх, Антоненко понял, что настоящее мужество и смелость отчаяния — разные вещи. Неужели он трус? Ведь и сейчас он боится. Боится показаться людям, посмотреть им в глаза и сказать, плюнув на субординацию: «Да, не было достаточных причин для того, чтобы рисковать жизнью». Не истинное мужество вело его в воду, а привычное актерство да злость и обида на себя за опоздание из-за этого проклятого тумана там, в проливе у Оленьих островов.
— А, дьявол! — пробормотал Антоненко и стал одеваться. Он все же решил идти наверх, в рубку.
1957
Памяти моего друга Юлия Филиппова
От густой и темной воды в канавах, от вылезшей из-под снега глины, от влажного ветра пахло весной, но Шаталову было по-осеннему неприютно. Он брел, сгорбившись, засунув руки в карманы. И кривился, когда налетал особенно сильный порыв ветра.
Его скуластое лицо заросло щетиной. Козырек флотской фуражки сидел на самых глазах, а воротник хорошо сшитой, но уже потрепанной шинели поднят.
Рассвело недавно.
Впереди смутно виднелись портальные краны Угольной гавани, а за ними — сизая полоса Финского залива. Позади остались причалы Рыбного порта, ржавые, уставшие траулеры, корявый домик управления сельдяного флота, штабеля бочек и запах рыбы. К этому запаху Шаталов так и не смог привыкнуть.
Влево от дороги, за корабельным кладбищем и поросшими тростником пустырями, начинался Ленинград. Но в это как-то не верилось. Там, вдали, только особенно темные, набрякшие дымом и гарью тучи тяжело давили на горизонт.
Дойдя до автобусной остановки, Шаталов повернулся спиной к заливу и достал папиросы. Курить не хотелось, но он привык закуривать, когда чего-нибудь ждал. Все равно чего: конца очередной вахты, автобуса или приема у начальника отдела кадров.
Рядом сухо шуршали под ударами ветра рыжие тростники, и Шаталов вдруг подумал, почему они так и не намокли за осень и длинную сырую зиму. Уметь бы этак… Ему сильно нездоровилось; ревматической приторной болью ныли кости, и с сердцем творилось что-то неладное.
От Угольной гавани, разбрызгивая снеговую кашу, приближался тупорылый шкодовский грузовик с горой угля в кузове. Шаталов поднял руку:
— До Автово подбросишь?
Шофер молча кивнул.
Они сидели рядом и смотрели вперед на дорогу, оба одинаково усталые, сосредоточенные в себе. От одного пахло бензином и угольной пылью, от другого — рыбой и солью. Один еще несколько дней назад был за тысячу миль отсюда — в Северной Атлантике — и ловил там селедку; другой за месяцем месяц гонял по этой дороге «шкоду» к Угольной гавани и обратно. У обоих руки задубели от мороза, воды и металла.
Но руки шофера спокойно лежали на баранке, а Шаталов все не мог успокоить свои пальцы. Они то сжимались в кулаки, то теребили борт шинели.
«Нервы, — думал Шаталов. — Черт бы их побрал. Вот для этого парня все ясно, как зеркальце в кабине. Он его протер поутру и до вечера размышлять не над чем… Да, пришла пора решать что-то… Всерьез решать, навсегда… И платка вот еще нет… Есть ли дома чистые? Вряд ли…»
Город приближался. Замелькали пакгаузы, железнодорожные пути с холмиками тупиков, стрелки, дымящиеся кучи шлака. Потом вытянулась вдоль самой дороги бесконечная цепь пустых пассажирских вагонов, по самые окна заляпанных грязью.
— Весна, — неожиданно сказал шофер и улыбнулся. — Дай-ка закурить, корешок.
И Шаталов по его улыбке понял, что шофер все это время сквозь усталость думал о канавах, уже полных незамерзающей даже по ночам снеговой воды; о сосульках на крышах вагонов, о почерневшем снеге на пустырях.
— Длинные и толстые куришь, — весело сказал шофер, принимая от Шаталова «казбечину». — Буржуазия…
Шаталов не любил «Казбек». И сейчас у него была одна, случайная пачка. Он хотел промолчать, но вдруг обозлился и, чувствуя, как немеют скулы, процедил:
— Дурак ты, парень.
— Чего?
— Дурак, — повторил Шаталов уже без возбуждения, равнодушно.
— Вот это даешь! — удивился шофер. — С похмелья, что ли?
— А-а-а! — Шаталов махнул рукой. — Прости… Так, нервы.
Поднялись вокруг, закрыв хмурое небо, новые дома Автово. У метро Шаталов вылез.
— Это, кореш, верно, все грипп, — с сочувствием сказал шофер.
— Вот именно, — сказал Шаталов. Он вспоминал: остались в сарае дрова или нет? Надо топить печку, сушить белье…
Никогда еще он не ощущал такой внутренней пустоты и такого равнодушия ко всему на свете. Будто лиловая печать на записи об увольнении с работы прихлопнула и душу.
Дров в сарае не оказалось. Квартира еще спала, только в кухне уже горел свет. Шаталов отомкнул замок на дверях своей комнаты и, не заглядывая в нее, прошел в кухню.
— Надолго домой? Или скоро опять в море? — встретила его соседка обычным вопросом. Будто они расстались на прошлой неделе.
— Надолго, кажется. Я у вас хочу дров попросить.
— Берите. Между дверей. А Петька вас все вспоминает. Я ему вчера говорю: помойся — рожа-то черная под носом! А он: «У меня переходный возраст, и это не грязь, а усы!» Я взяла таз с водой и вылила ему на голову… Ну что с ним еще делать станешь? И все на вас ссылается: «Дядя Дима то, дядя Дима это… Буду, как дядя Дима, моряком…» Такой сорванец растет…